Злое лицо, сильная воля, по-своему честен, достаточно умен, чтобы не притворяться другом конунга, – знает, что это не поможет. Конунг требует сказать, что за весть он принес. Симон тянет время. Конунг дает единственно верный ответ:
– Ты говоришь немедленно или уходишь.
Тогда Симон говорит.
Он не сразу переходит к делу. Ясно мыслящий, он тоже может быть туманным. Сучит одну нить, искусно сматывая ее во множество клубков, заявляет, что люди, сказавшие это, вчера отплыли, – поэтому он не вполне уверен в правдивости известия.
– Но сказанного не воротишь. И если сплетня пойдет по городу, а ты, государь, будешь единственным, кто не знает…
Он в упор смотрит на конунга.
Конунг на него:
– Это касается Унаса?
– Это касается Астрид.
Конунг наступает на Симона, чтобы растерзать его. Симон кричит:
– Все равно это правда, даже если ты меня сейчас убьешь!
Конунг набрасывается, топчет Симона, вбегает стражник, – конунг не может убить священника на людях – он тяжело дышит, плюет на Симона и отпускает.
Входит Астрид. И я.
Я оставляю их, но потом узнаю все: что-то я слышал через стены, остальное донесла молва. Она стоит полураздетая. Он срывает с нее все, – та сперва отрицает, – когда он пытается задушить ее, она стонет под его тяжелой хваткой и кричит:
– Это правда, это правда, Сверрир, но разве ты сам не грешил с другими женщинами, когда уехал?
Но он не грешил. Я знаю точно. Что делали его люди, то на их совести, но конунг во всех своих скитаниях не испытал влечения ни к одной, кроме нее. Он иногда говорил об этом, очень редко, когда мы лежали вместе и не могли заснуть, мы говорили о Киркьюбё, о птицах в горах, о ветрах над морем, о траве на склонах – и за всем, о чем мы вспоминали, стояла она. Он не нашел никакой другой. Не искал никакой другой. И именно поэтому невиновный, жестоко обрушился на виновную, – которая скрывала и молчала, а теперь призналась и плакала, голая в его руках. Он отвернулся и ушел.
Я не был уверен, что он когда-нибудь вернется.
Это любовь.
Еще некоторое время она жила в конунговой усадьбе. Они разговаривали, очень спокойно, – о дочери, которая родилась у нее через год после его отъезда, больше не было и речи. Она еще оставалась матерью своих сыновей, но уже не женой своего мужа. Он не сказал ни единого дурного слова о Симоне. И о ней, – но мороз крепчал, – и они встречались за трапезой только тогда, когда в зале принимали знатных гостей.
Потом, на долгие годы, она обрела кров в Сельбу.
Он однажды поехал туда, по делу, поговорить с нею.
Но повернул назад.
Это любовь.
ПОЧЕМУ, О БОЖЕ, ОТВРАЩАЕШЬ ЛИК СВОЙ ОТ НАС В ГОДИНУ ИСПЫТАНИЙ?
Ночью, йомфру Кристин, ко мне, как надоедливые гости, приходят лица из моей памяти. Среди них есть и хорошие, и совсем немного святых, есть скверные и порочные, дорогие и те, к которым никогда не испытывал любви. Некоторые из мужчин и женщин, встреченных на жизненном пути, были моими друзьями, многие – нет. Знаю, что все они несут на челе рубцы – и свет – оставленные им, моим спутником в странствиях: человеком с далеких островов, конунгом Норвегии.
Вот в ночи лежит и тяжело дышит безрукий Гаут. Кто отрубил ему вторую руку, конунг или я? Снаружи бормочет на ветру свои жалкие молитвы йомфру Лив – моя непреклонность поставила ее на колени – или конунгова? А над нами, йомфру Кристин, в каморке на чердаке лежит без сна фру Гудвейг, полная страха за мужа и детей. Она часто так бодрствовала, и с нею тысячи матерей в стране, завоеванной и управляемой им, – человеком, к которому я был привязан и которого не мог покинуть. Я хочу – если у тебя еще есть желание и силы следовать стезей конунга Сверрира – вывести из глубоких тайников моего сердца некоторые лица, врезавшиеся в память, – и освободиться, переложив их тяжесть на твои плечи. Одно из этих многочисленных лиц – лицо Гудвейг.
Я однажды рассказывал тебе о дьявольском дне ее молодости, когда ей пришлось послужить сукой, охотно покрытой кобелями. Это было у подножья горы в Тунсберге, – ее жених, а ныне муж, убил человека. Она пришла и умоляла стражников, те потребовали свое – и получили. Она забрала Дагфинна и ушла. Эти двое не смогли больше любить друг друга, потому что она купила его жизнь ценою, чересчур дорогой для обоих. Но дети у них были! И когда люди конунга Сверрира по весне забрали в заложники ее сына, она пошла следом, – не плача, чтобы не пугать сына. И повернула, только когда мы побили ее. Думаю, что тогда она заплакала.
Потом сын вернулся в Рафнаберг. Она увидала его, выросшего здесь. В ее жизни тоже должны быть хорошие деньки: согбенная над навозными вилами, над молочной кринкой, над корытом – вечно с согнутой спиной, но несгибаемая! Известно ли тебе, йомфру Кристин, как глубоко я уважаю фру Гудвейг из Рафнаберга, женщину из Ботны? Много женщин я повидал, и многие приветствовали меня, ибо я был наперсником конунга. Но только малая толика из них встречали меня с радостью – Гудвейг никогда. И все же осмелюсь утверждать, что после моей собственной матери (теперь она в сонме блаженных) и после Астрид из Киркьюбё – Гудвейг из Рафнаберга та, перед кем я испытываю желание пасть на колени. Но никогда этого не делал.
Знаешь ли, йомфру Кристин, почему мое суждение о ней столь высоко? В старом, сморщенном лице Гудвейг я вижу сокрытыми десять тысяч лиц женщин этой страны, сыновья которых отняты жестокими людьми. Сыновья, возможно взращенные вместе с мужчиной, к которому не питали любви, – которому спасли жизнь, подарив свое лоно на поругание псам. Смотрела ли ты внимательно на руку такой женщины – или рабыни, – на ней морщины, грубая кожа, отчего она с трудом держит столь тонкий инструмент, как иголка и нитка. Видела ли ты эти руки? Но сначала взгляни в лицо такой женщине, йомфру Кристин. И склони голову, устыдившись.
Я расскажу вот что.
Моя обязанность – обыскивать здесь в Рафнаберге всех и вся, чтобы убедиться, что ничего пригодного мне и моим людям не было утаено. И однажды утром я увидел ее. Я шел босиком, чтобы не шуметь. Зашел в хлев. Было раннее утро, чадил факел: в его свете я увидел фру Гудвейг из Рафнаберга. Раньше всех она уже за работой – прислонив голову к коровьему боку, чтобы передохнуть. Бадейка полна молока. Она встает перелить его. И вдруг – откуда мне знать, что шевельнулось в груди этой женщины? – она нагнулась, припала ртом к вымени и начала сосать. Не знаю, почему она пила так, а не из кринки. Возможно, тепло коровьего вымени всколыхнуло в ней сокровенное: давно забытое, краткий миг погружения в глубины памяти. Снова дитя у материнской груди, впереди вся жизнь: от объятий первой любви до следующей. Но не сложилось…
Она медленно поднимается, не замечая меня. Я тихо исчезаю.
Такой, йомфру Кристин, она запомнится мне до смерти: фру Гудвейг из Рафнаберга, женщина из Ботны, подарившая мне, несчастливому, лучик счастья.
Однажды в Нидаросе ко мне пришли поговорить братья из усадьбы Лифьялль. В то лето конунг Сверрир прогнал со двора Астрид из Киркьюбё, не желая больше видеть ее своею законной супругой. Братья поведали, что их престарелые родители дома совсем одряхлели. Они получили известие, что усадьба лежит в запустении, зерно не падает в землю. Из бесед с братьями я знал, что те не испытывали радости от ратной жизни, и теперь хотели, чтобы я пошел к конунгу и испросил для них отставки. Я обещал.
Коре сын Гейрмунда Фрёйланд – младший из братьев – сказал, что если старший, Торбьёрн, женится, и усадьба не сможет прокормить всех, Коре займется торговлей и заработает денег. Он часто размышлял о том, что разве не мужское дело вырубать точильный камень в Эйдсборге и везти его подводами и лодками по озерам в Братсберг и Гимсей. Камни можно продавать и в страну данов. В лицах братьев появилось нечто новое, чего я никогда не видел прежде: иная радость, нежели радость храбрецов после выигранной битвы. Да, даже с благородной радостью дружбы я не могу это сравнить. Должен ли я называть это радостью земли, женщины и грядущего доброго дня? Я не откладывая пошел к конунгу. Но он отказал.